того – смогли бы умереть в уединении. Я выполз на улицу и снова посмотрел вниз на них, почти раскаиваясь, что принёс им какую-то еду, поскольку это привело бы лишь к продлению их страданий без какой-либо надежды на дальнейшее облегчение существования: умереть они должны были очень скоро, они слишком далеко отстояли от медицины, способной им помочь. Я едва осознавал, стоило ли признаться самому себе в другой мысли, что пришла мне в голову, но она присутствовала – я чувствовал почти непреодолимый импульс оказать им последнее милосердие, в некотором роде положить конец их ужасной жизни; я думаю, что почти поступил бы так, если б меня не остановили мысли о законе. Поскольку я хорошо знал, что закон, который позволял им погибнуть самостоятельно, не давая ни чашки воды, при необходимости использовал бы тысячу фунтов на обвинение того, кто всего лишь решил бы прервать их бедственное существование.
На следующий день и последующий я трижды проходил мимо хранилища и видел одну и ту же сцену. Девочки, прислонившиеся к женщине по обеим сторонам, и сама склонившая голову женщина со всё ещё сложенными на младенце руками. В первый вечер я не увидел хлеба, который я сбросил с утра, но на второй вечер брошенный утром хлеб остался нетронутым. Третьим утром запах, исходящий из хранилища, был таким, что я обратился к тому же самому полицейскому, к которому обращался прежде, патрулировавшему ту же самую улицу, и сказал ему, что люди, о которых я говорил с ним, уже мертвы, и их нужно увезти. Он посмотрел так, как будто не поверил мне, и повторил, что это не его улица.
Когда я на своём пути к судну достиг доков, то вошёл в помещение охраны, расположенное в его стенах, и попросил встречи с одним из капитанов, которому и рассказал эту историю. На это он ответил, что полиция в доках и в городе была разной, и у него нет права принимать мои сведения.
Этим утром я уже не мог сделать ничего больше, будучи обязанным отправиться на судно, но в двенадцать часов, когда нужно было идти на обед, поспешил в Ланселот-хэй и там обнаружил, что хранилище опустело. Вместо женщины и детей блестела куча негашёной извести.
Я не мог знать, кто забрал их или куда их отправили, но моей молитве вняли – они были мертвы, увезены и упокоены с миром.
Но я снова изучил пол хранилища и в воображении созерцал бледные съёжившиеся фигуры, всё ещё сидевшие там. Ах! Что есть наше кредо, и как мы надеемся спастись? Расскажи мне, о Библия, снова историю Лазаря, чтобы я смог найти силу в своём сердце для поддержки бедных и несчастных. Ведь если мы окружены нашими собственными желаниями и несчастиями наших ближних, но предрасположены потакать нашими собственным страстям, не внемля чужим страданиям, то разве мы не те люди, что сидят рядом с трупами и веселятся в доме мёртвых?
Глава XXXVIII
Попрошайки у стен доков
Я мог бы рассказать о чём-нибудь другом, что случилось со мной в течение этих шести недель и более, пока я оставался в Ливерпуле, часто посещая подвалы, сливы и лачуги в нищенских переулках и дворах около реки. Но говорить о них – это пересказывать историю по-новому, поэтому я возвращаюсь в доки.
Упомянутые старухи, выбирающие грязные кусочки хлопка из связки, остающейся от опустошённой партии, принадлежали к тому же самому классу существ, которые во все дневные часы присутствует в стенах дока, ещё и ещё раз сгребая кучи мусора, выносимого на берег в процессе разгрузки.
Поскольку было запрещено что-либо бросать за борт, даже верёвочную нить, и поскольку этот закон очень отличается от подобных законов в Нью-Йорке, то это правило твёрдо проводится в жизнь владельцами дока; и, кроме того, сразу после разгрузки судна остаётся большое количество грязи и кучки бесполезной связки и упаковки, и доля мусора, скапливающегося в предназначенных для этого местах внутри стен, чрезвычайно велика и постоянно растёт из-за новых поступлений с каждого судна, разгружающегося на причалах.
Вы сможете увидеть на этих зловонных кучах множество изодранных бедолаг, вооружённых старыми граблями и железными щипцами, копающихся в грязи и сматывающих такое количество верёвочной пряжи, как будто это моток шёлковой пряжи. Их добыча тем не менее оказывается совсем невелика, поскольку одна из незапамятных льгот второго помощника торгового судна – это сбор и продажа с выгодой для себя всего признанного негодным «старого барахла» с судна, которое ему уже принадлежит, и он обычно уделяет много внимания выносимым на берег мусорным вёдрам, в которых должно оказаться как можно меньше верёвочной пряжи.
Точно так же повар хранит все ненужные кусочки свиной кожи и говяжьего жира, которые он продаёт со значительной выгодой, за шесть месяцев путешествия часто выручая тридцать или сорок долларов от продажи, а на больших судах и того больше. Можно легко предположить, до какого отчаяния были доведены эти мусорные сборщики, чтобы рыться в кучах заранее отсортированного мусора.
И при этом нельзя не упомнить исключительную нищету, царящую на улицах, часто посещаемых матросами и отдельно написать о примечательной армии нищих, которые окружают доки в особые дневные часы.
В двенадцать часов из ворот дока на обед в город толпами выходят команды сотен и сотен судов. Этот час используется множеством нищих для того, чтобы выстроиться напротив выходов за пределы стен, в то время как другие встают на бордюрный камень, чтобы вызвать жалость у моряков. В первый раз, когда я прошёл через этот длинный переулок из нищих, мне трудно было представить, что такое множество страданий может показать какой-нибудь ещё город в мире.
Любое желаемое разнообразие страданий предстаёт здесь перед глазами, и все бедствия представлены здесь своими жертвами. Но по своей природе секреты и хитрости профессиональных нищих, желающих завершить эту картину всем, что постыдно для цивилизации и человечества, чудесны и почти невероятны.
Старухи, почти мумии, высыхающие от медленного голодания и прожитых лет, молодые девочки, неизлечимо больные, место которым в больнице, крепкие мужчины с тоской висельника в глазах и скулящей ложью в устах, маленькие мальчики с ввалившимися глазами и немощные и юные матери, держащие маленьких младенцев под ярким светом солнца, создавали основные особенности сцены.
Но это были разносторонне развитые случаи определённого страдания, увечья или искусства в привлечении милосердия, которые для меня, по крайней мере, кто никогда не видел таких вещей прежде, казались степенью последней, необычайной и чудовищной.
Я помню одного калеку, молодого человека, вполне прилично одетого, который сидел, съёжившись, напротив стены, держа раскрашенную дощечку на коленях. Это картинка изображала его самого, попавшего в механизмы на некой фабрике и провёрнутого через шпиндели и винтики со своими его конечностями, теперь искорёженными и кровавыми. Этот человек ничего не говорил, а тихо сидел, показывая свою табличку. За ним, прислоняясь к вертикальной стене, стоял высокий, бледный человек, с белой повязкой на лбу и бледным, как у трупа, лицом. Он тоже ничего не говорил, но одним пальцем молчаливо указывал вниз на облезлую квадратную табличку у своих ног, аккуратно ими поддерживаемую, на синем фоне которой мелом было выведено:
Я не ел три дня,
моя жена и дети умирают.
Далее лежал человек с одним рукавом на своём рваном снятом пальто, показывая неприглядную рану, над которой находилась этикетка с некой надписью.
В некоторых местах в промежутках между множеством трапов вся линия, выложенная плитами непосредственно у подножия стены, была полностью покрыта табличками, и перед ними в молчании стояли нищие.
Но поскольку вы проходите мимо этих ужасных описаний в час, предназначенный для прохода тысяч и тысяч путешественников, то вас не оставляют без настоятельных прошений более проворные и беззастенчивые претенденты на благотворительность. Они окружают вас по бокам, хватают вас за пальто, держат и следуют за вами дальше, и ради небес, и ради Бога, и ради Христа выпрашивают хотя бы полпенни. Если вы дольше, чем нужно, задержите ваш взгляд на одном из них, даже на мгновение, это воспринимается